<< Главная страница

А.Ремизов. Взвихренная Русь (фрагменты)





Ремизов А. М

ИЗ КНИГИ "ПОДСТРИЖЕННЫМИ ГЛАЗАМИ" книга узлов и закрут памяти УЗЛЫ И ЗАКРУТЫ
В человеческой памяти есть узлы и закруты, и в этих узлах-закрутах "жизнь" человека, и узлы эти на всю жизнь. Пока жив человек. Говорят, что перед смертью "вспоминается вся жизнь", так ли это? и не искусственный ли это прием беллетристики? Перед смертью ничего не вспоминается - "одна мука телесная" и больше ничего. Потому что "смерть" это только какой-то срыв, но никакой конец - ведь и самое слово "конец" тоже из беллетристики. Узлы памяти человеческой можно проследить до бесконечности. Темы и образы больших писателей - яркий пример уходящей в бездонность памяти. Но не только Гоголь, Толстой, Достоевский, но и все мы - постоянные или просто сотрудники, гастролеры и иногородние, и те, кто выпускает свои книги в издательстве, и те, кто за свой счет, и те, кто, как я, терпеливо переписывает без всякой надежды на издание, все равно, все мы в какой-то мере на своих каких-то пристрастиях, на вдруг напахивающих мотивах ясно видим по явной их беспричинности нашу пропамять, и кто же не чувствует, что о каком-то конце можно говорить только в рассказах, искусственно ограниченных. Узлы сопровождают человека по путям жизни: вдруг вспомнишь или вдруг приснится: в снах ведь не одна только путаница жизни, не только откровение или погодные назнамена, но и глубокие, из глуби выходящие воспоминания. Написать книгу "узлов и закрут", значит, написать больше, чем свою жизнь, датированную метрическим годом рождения, и такая книга будет о том, "чего не могу позабыть". Разве могу забыть я воскресный монастырский колокол, густой, тяжелым серебром катящийся поверх красных Захаровских труб и необозримых Всесвятских огородов с раскрытыми зелеными парниками, легко и гулко проникающий в распахнутые окна детской, раздвигая, как ивовые прутья, крепкие дубовые решетки,- предосторожность и преграду лунатикам.

Родился я в сердце Москвы, в Замоскворечье у Каменного "Каинова" моста, и первое, что я увидел, лунные кремлевские башни, а красный звон Ивановской колокольни - первый оклик, на который я встрепенулся. Но моя память начинается позже, когда с матерью мы переехали на Яузу, и там прошло мое детство поблизости от самого древнего московского монастыря - Андрониева. Летним блистающим утром в воскресенье, когда Москва загорается золотом куполов и гудит колоколами к поздней обедне, из всех звонов звон этого колокола, настигая меня в комнате или на Яузе на тех окатистых дорожках, где ходить не ведено и где спят или бродят одни "коты" с Хитровки, возбуждал во мне какое-то мучительное воспоминание. Я слушал его, весь - слух, как слушают песню - такие есть у всякого песни памяти, как что-то неотразимо знакомое, и не мог восстановить; и мое мучительное чувство доходило до острой тоски: чувствуя себя кругом заброшенным на земле, я с горечью ждал, что кто-то или что-то подскажет, кто-то окликнет - кто-то узнает меня. И теперь, когда в Андрониеве монастыре расчищают Рублевскую стенопись, для меня многое стало ясным. И еще раньше - я понял, когда читал житие протопопа Аввакума: в Андрониеве монастыре сидел он на цепи, кинутый в темную палатку - "ушла в землю": "Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат и блох довольно". И тот же самый колокол - "густой тяжелый колокольный звон" вызвал в памяти Достоевского по жгучести самый пламенный образ в мировой литературе: мать, просящая у сына прощенье. Я хочу сказать - я чувствую непрерывность жизни духа и проницаемость в глубь жизни; искусство Андрея Рублева, страда и слово Аввакума, и эта жгучая память Достоевского - этот вихрь боли - Мать с ее "глубоким медленным длинным поклоном", все это прошло на путях моего духа и закрутилось в воскресном колокольном звоне древнего московского монастыря. И я знаю, этот звон - с него начинается моя странная странническая жизнь - я унесу с собой.

Весенний зеленый вечер, у соседей зацвела черемуха, и эти белые цветы для меня, как в Париже весною каштан. Я вышел, когда совсем смерклось и зелень вдруг почернела. Мать ушла ко всенощной и долго не возвращается - я и вышел ее встретить. И сразу увидел и так отчетливо, как по своей близорукости никак бы не мог увидеть: не то она остановилась передохнуть, не то медленно подвигалась, но как медленно! и я понял, что ей очень трудно--с ногой что-то. Я поспешил навстречу, взял ее под руку, и не глядя, не спрашивая, стали мы подвигаться, и я почувствовал такую тяжесть, не вел я, а нес человека. И то, что можно было пройти в минуты, мне показалось, час. И когда, наконец, вошли мы в прихожую и она сбросила с себя пальто - какая глубокая печаль лежала тенью около ее губ! - ив одной руке зонтик, а в другой моя палка, низко нагнувшись к земле, как на четвереньках, переступила она в комнату - и черные слезы, я это так вижу неизгладимо до боли, черные полились из ее вспугнутых истерпевшихся глаз. Или это страждущая моя тень - боль, от которой мне никак не уйти? Какая-то женщина в метро на остановке поднялась и направилась к двери: в руках у нее большой сверток, очень мешал ей. И когда переступила она из вагона, дверцы автоматически закрылись, защемив подол. Если бы не в ту минуту - и рванувшимся поездом, сбив с ног, втянуло бы ее под колесо! - но в ту минуту кто-то из соседей успел распахнуть дверцы - и поезд тронулся. В окно я видел мельком белый неудобный сверток. И увидев этот сверток, я увидел и то, что могло быть,- и саднящая ноющая боль обожгла меня: я видел - не в окне - а там - я вижу до мельчайших подробностей замученное лицо, вспугнутые остановившиеся глаза и содранная кожа на спрессованных в морковь пальцах.

Вы, неразлучные мои спутники, боль и бедность, на каком пути и когда - вы не помните? - наша первая встреча?

Булонский лес перед глазами, но пройти до него - сгоришь, Такая была июльская жара. Рядом на скамейку села женщина, нагруженная старьем. И не разберешь, старая она или не старая,- такое утомление и в лице и в руках, опустившихся вместе с узлом и сломанной клеткой. И видно было, села она не для того, чтобы ждать трамвая, а чтобы только, передохнув, через силу подняться и через силу продолжать свой раскаленный путь. Я видел и через ее тяжелые опущенные веки - в ее глазах лежала пропастная дорога. А это была сама бедность - так близко - плечо к плечу. И я узнал ее: такие не просят - на их пути остался один только камень.

Place de la Madeleine - у каменного выступа Маделен прямо на тротуаре - не минуешь; ближе к сумеркам, но еще все отчетливо; резкий ветер захлестывал и подгонял: бегом,- но она сидела - или путь ее окончился? - голова, обмотанная в тряпках, тряслась, и вся она, все ее тряпки, тряслись - было до боли холодно, и я подумал: "Я бы кричал". Но она не кричала: лицо ее красное, ошпаренное, и как ошпаренная крыса лапками, так она руками делала, как умывалась.- И потом в метро, когда я возвращался домой - час разъезда: народу две волны, но и через головы я увидел: он стоял отдельно, не в очереди, никуда не торопясь - да ему никуда не ехать да и не на что - какой ужасный холод! - и какая покинутость, с каким отчаянием смотрел он!

Разве могу забыть я "столповой" распев Большого Московского Успенского Собора - одноголосый унисон литии, знаменитый догматик и затканную серебром песенную пелену - эту голубую глубь - древние напевы дымящейся синим росным ладаном до самой прозрачной августовской зари бесконечной всенощной под Успеньев день. Родился ли я таким - ив этом моя глубокая память, или с детства в мой слух незаметно вошло - песенный строй: лад древних напевов. А этот лад не навеянный голос, а голос самой русской земли. И этот лад - моя вера и мой - суд. И в серебряном ливе гоголевского слова, засветившегося мне из черной диканьской ночи, я узнал его лад русской земли.

И разве забыть мне каменные скользящие плиты, тесные приделы у Николы Великорецкого - в храме Василия Блаженного, и эти тяжелые вериги на стене - какими глазами я глядел на них! Это были мои вериги - добровольно надеть на себя и идти в мир за страдой. Но однажды, выйдя на Красную площадь и невольно сторонясь кровавого Лобного места, я вдруг остановился: явственно надо мной выговаривал дьячий голос - "а велел его держать за крепкими сторожи, сковав руки и ноги и на шее цепь".

Trances perpetuelles... боязнь кругосветная или всесветный страх. Узел неразвязываемый и никак не развязывающийся. Я окружен постоянным страхом, и невозможно привыкнуть. Боюсь переходить улицы, боюсь мостов - в Сену ветром снесет шляпу, а если дует сильный, то и меня со шляпой, а когда в Нарве нас погнали из карантина на вокзал разгружать багаж - Нарвский мост мне и теперь снится! - я стал на четвереньки; боюсь автомобилей, автобусов, трамваев, автокаров и редких в Париже лошадей - я боюсь ездить в автокарах и в автобусах и, конечно, в автомобиле, мне все кажется, или опрокинет или наскочит; я боюсь ездить по железной дороге и в метро, я всегда думаю о крушении, а все встречные лошади грозят мне ударить подковой; на аэропланах же и без всякого аппарата, как тибетские ламы, я летаю только во сне и совсем бесстрашно. Засыпая, вдруг просыпаюсь и прислушиваюсь, не случилось ли, не горит ли? И встаю проверить, закрыт ли газ, но и без пожара я боюсь ночи: как часто, засыпая, я вдруг вижу бледно-голубую звезду или блестящий шар, разрывающийся у меня где-то в голове, или серый стальной автомобиль, сухо громыхая колесами, промчится сквозь мою голову, и я вздрогну такой дрожью, от которой проходит всякий сон. А в грозу - днем ли, ночью ли - я всегда боюсь, молния попадет в дом. Я никогда не ем рыбу - боюсь подавиться косточкой, и эти косточки мне мерещутся во всякой еде, и я со страхом отстраняюсь от самых тоненьких жилок. В театре и концерте я сижу как на иголках: мне все кажется, рухнет потолок или начнется пожар. В кинематограф я никогда не хожу. И представьте мою тревогу и вечерний трепет, когда целых два года пришлось прожить и не по соседству, а над кино! В парикмахерской я боюсь бритвы, я бреюсь сам, но все равно при стрижке всегда натачивается бритва, и лезвие меня приводит в ужас. На улице страх подстерегает из-за углов, а в домах из-за дверей. А когда я попадаю в деревню, начинаются другие страхи: я боюсь собак, коров; меня пугают комары, врывающиеся в окно жуки, пчелы, осы, шмели и падающие камнем летучие мыши - все живое, вся движущаяся, снующая, плодящаяся "природа"; да и вещи - всегда может упасть а стукнуть по голове. Зимой я боюсь мороза, осенью дождя, весной простудиться, а летом гроз. Всякий день просыпаясь, я совершенно спокойно говорю, что это мой последний день, а ложась - - моя последняя ночь. И все-таки я боюсь какой-то нечаянной гибели - какой то "наглой" смерти. И днем и ночью всегда настороже и в опаске: я боюсь писем -со страхом разрываю конверт и раскрываю газету, боюсь, ожидая человека, с которым условился о свидании, и всю дорогу и особенно у дверей того дома, куда мне назначили. Боюсь входить в магазин, боюсь спросить улицу, боюсь опоздать в театр и на поезд. Я боюсь каждого незнакомого и знакомого. Весь живой мир для меня страшен: жду ли я, что вот ни с того ни с сего меня ударят или скажут грубое слово и я не найдусь, что ответить, или просто зададут вопрос, а и при самых немудреных вопросах я теряюсь. Во всем мире единственное существо, кот Кори, к моему удивлению, не скрывая меня боялся, но стоило нам прожить вместе один только летний месяц - и на следующее лето, когда мы снова встретились, этот рыжий Кориган не только меня не забоялся, а куда я, туда и он. Пожалуй, есть еще - Дюк: Дюк пока что боится - завидя меня, он с какой-то гнетущей грустью убегает - а если бы он знал весь мой собачий страх! Но когда и Дюк перебоится, нас останется двое: мир - грозящий и я со своим страхом. А ведь я люблю и землю, и цветы и деревья, и море, и грозу, я люблю музыку, люблю и джаз, люблю и цыганские песни, и мне больно перед болью и несчастьем человеческим, и мне жалко зверей, и я берегу вещи, и я чувствую себя "человеком" перед глубокой мыслью человеческой, перед поступком человека большого сердца, смелости и мужества. И не могу победить моего страха. И вот кругосветная боязнь так загоняет меня, и я завидую кроту - какое счастье слепым кротом спрятаться под землю и там глубоко, свободно - - вволю - вздохнуть: бояться нечего! И когда выпадет счастливый час, там из-под земли послушать бурю - и это тоже узел моей памяти: мое самое любимое, когда на Океане бушует буря и черный хаос, самый ужасный, затягивает свою слепую черную песню, черной горечью заливая никогда не успокаивающееся мое бушующее сердце. * * * И разве могу забыть я вечер с такой ширью пожаром разлившейся вечерней зарей - Тула, та самая Гула, где Лесков подковал на подковы стальную аглицкую блоху, Тула, известная своими самоварами, пряниками, ножами, ружьями, а прославившаяся на весь мир и навсегда Ясной Поляной.

После дневного зное с душною, пыльною крутью, вечером, уложившим в свой красный закат весь дневной серый ветер, нас, таких же, как ветер, серых, погнали на вокзал, чтобы с тяжелым пассажирским поездом отправить в Москву. На самом конце платформы, около водокачки, оцепленные конвоем, мы ждали поезда. День был праздничный, и среди отъезжающих, провожатых и просто вышедших погулять по платформе немало нашлось любопытных, заглядывавших за наш круг. И я, стоя в стороне, разглядывал лица. и мне казались все похожими друг на друга - у всех были, как мне казалось, точно втягивающие в себя, напряженные глаза: так, должно быть, и все мы были на одно лицо с одним, непотерянным глазом: арестанты. Староста, проворовавшийся лесковский Левша, хлопотал с чаем: по дороге мы получили подаяние и медными деньгами, и калачи. В глазах у меня все еще живо стояли дорожные встречи - я знаю, что я думал, когда приходилось с воли слышать звяклый звон кандалов, но я не знал, что думали - какая своя боль и беда томились в этих долгих взглядах, провожавших наш печальный потерянный путь, или это было невольное и мучительное: в звяклом звоне обличающий тебя голос в твоей вине за всех; мне все еще виделась повязанная темным платком - мать ли это, потерявшая сыча, или бабушка, пережившая и детей и внуков, и как крестясь и бессловесно шепча, сунула она мне в мою свободную руку копейку, и как зажал я в моей свободной руке горячую, единственную и, может быть, последнюю: мне все еще виделось, как из освещенного дома выбегали одна за другой по ковровой нарядной лестнице, еще наряднее казавшиеся от кровавого фонаря и как призраки: искаженные черные рты их выплевывали отборную ругань, перемешивая с жалостными словами - "голубчик"; и как вдруг волю я почувствовал - никогда ни раньше, ни потом я не видел с такой ширью пожаром разливавшейся вечерней зари, и такую безграничную и такую глубокую, с каждым вольно вдохнутым воздухом наполнявшей меня в моей неволе: рука моя была соединена с рукой соседа стальной "баранкой", а сосед был на голову выше меня.

Левша разжился кипятком - такой вот огромадный чайник, заварил в жестяном чайничке чай и раздает калачи. И тут я увидел: мальчик лет двенадцати - и как это раньше я его не заметил? - худенький, в серой пропыленной курточке, робко держал он свою кружку и калач. Или и тогда, как гнали на вокзал, затесненный, робел? И все обратили на него внимание. Видно было, что он очень голоден. Но не по тому, как пьет он и ест - ему еще налили кружку,- а по тому, как заговорил он, когда стали понукать "рас- скажи", я почувствовал, и я знаю, не один я, вдруг как свет осветил наш серый, оцепленный конвоем круг. Торопясь, точно чем-то обрадованный, рассказывал он каким-то оттепленным голосом - так только после долгого молчания загнанный человек, вдруг очутившийся под тихими глазами, может сказать. И в голосе его был тот самый свет - и весть и какая-то память - свет, который глубже проник, и мне больно становилось от его самых обыкновенных слов. Путаясь, рассказывал он, как, начитавшись Майн Рида и Жюль Верна, он убежал из приюта искать приключений - Америка! И как его поймали и теперь гонят домой - в Москву.

"Жизнь человеческая ни в грош не ценится!" - это я еще тогда всем сердцем понял и из сердца спросил себя: "Какая жестокая рука написала этот закон и какое "мраморное" сердце исполняет этот закон?"

Завтра с горячим солнцем наш тяжелый поезд медленно подойдет к облаговестанной колоколами Москве - буду глядеть из-за решетки окна - сначала Рогожское кладбище, потом белая башенная стена Андрониева и многоярусная белая колокольня, и, как колокольня, с другой стороны красные кирпичные трубы Гужона, потом проедем мост - высокая насыпь,- буду искать за домами Захаровскую фабрику, Малый Полу ярославский переулок с садами; завтра на Курском вокзале выстроят серую стену: впереди те, кто на каторгу, а за ними те, кто в Сибирь на поселение, а за ними те - и под звяклый звон кандалов напролом громыхающей Москве,- ломовые, крючники, кладь, железо, хлопок, лотки, разносчики, дребезжащие пролетки и прорывающийся трезвон - через Садовые, мимо Сухаревки, Самотекой, Слободской на Бутырки.

И этот звяклый звон сквозь - зачем и почему и кому это нужно? - никогда не заглохнет в моем раскрывшемся сердце к человеческой беде и боли.

И еще, как закрута, в памяти ночь. Звездная ночь, и, как звезды, блестит хрупкий синий снег. Выйдешь из дому - захватывает дух, а вернешься - белый свет полосой от ледяного окна в морозных цветах к дышащей теплом досиня белой изразцовой печке. Московская зима - моя первая память. Но никогда я не чувствовал ее так живо, как однажды на Океане, в десятилетнюю память Блока. Моя напряженная мысль вызвала его, как живого, и вот мы опять встретились. У меня сказалось, что я должен быть один. И я увидел себя в том самом доме в Москве на Яузе у Полуярославского моста. В окне стоит луна и такая огромная, какой виделась мне в детстве, и белый свет широкой полосой от окна к печке. И в этой белой лунной полосе вдруг я увидел Блока. Как и в жизни, улыбаясь, он протянул мне руку. И мне показалось по его одежде, что он прошел большой - бесконечный путь, и этот путь вел его через жестокую зиму, и нет у него крова, и странствие - его доля, и одиночество и молчание - его удел, и что за десять прошедших лет в первый раз он видит человека. Но он только смотрел на меня, и по его кроткой улыбке я догадался, что больше не мучается - не мучает его мороз в его бесприютном бесконечном пути и не знает он больше утомления: все его чувства сожжены. И я подумал: "Вот лицо человека, сгоревшие чувства которого обнажили душу!" И еще подумал: "Я не ошибся, душа его была беспокойная - беспокоющаяся - всегда тревожная, и вот без чувств он успокоенный - какая кротость и ясность!" "Если бы двери восприятии были очищены, всякая вещь показалась бы людям такой, какая она есть - бесконечной",--прочитал я у Блейка в его "Венчании неба и ада" и очнулся. И снова увидел: в окне огромная луна - белый свет широкой полосой от окна к печке. И от этого лунного света такая тишина, словно бы во всей Москве все вымерли, и один только я. И мне стало страшно. "Но ведь еще страшней ходить по земле чужим среди чужих!" - подумал я. И тогда в комнату вошли. И, увидя живых людей, я сказал: "Сейчас я видел Блока".

И разве могу забыть я холодный августовский вечер. А это было в день смерти Блока. Наш телячий поезд по пути к Нарве, нейтральная зона: на той стороне солдат в щегольской английской форме, сапоги по пояс, а на этой - наш русский. И каким нищим показался мне этот красноармеец. И вдруг я услышал за спиной голос: "Прощайте, товарищ!" И этот голос прозвучал отчетливо, в нем было такое кипящее - на рассеченного сердца последним словом. И на это последнее слово - Россия! - я весь вздрогнул. Я видел, как красноармеец как-то с затылка неловко снял свой картуз, я видел, обернувшись,- я встретил, и не забуду, глаза - дальше и сверху глядели они, горя, и я узнал этот голос, я его слышал однажды: этот голос - над раскрытой могилой.

Как-то ранней весной - и это тоже колдовская закрута в моей памяти - к нам под окно прилетела маленькая птичка и на голом еще платане свила гнездо. Всякое утро я слежу из окна. Скоро весь Париж, как рождественская елка, уберется белыми свечами расцветших каштанов, а на платане повисли, как орешки, древесные цветы и надулись почки. Я замечаю, как прилетает и улетает птичка: она серенькая, но это не воробушек. А когда я увидел ее в первый раз близко, я и сам не знаю, почему я так обрадовался. И потом понял, что эту птичку нам кто-то послал, тот, кто думает о нас. А ведь это очень странно звучит: "Кто-то думает о тебе". По горькому опыту я узнал, что думать о ком-нибудь человек не может, а если раз и подумает, то тотчас и успокоится, поверив и самому вздорному слуху, что кто-то еще позаботился - "подумал". Глядя на птичку, я думал: как все странно на свете - в этом мире, где человек ходит по земле чужой среди чужих и кругом лгут и все на подозрении, но я чувствую, есть какой-то другой мир и мы связаны с ним, есть другая жизнь без этой нашей лжи и подозрения. И эта птичка - я вспомнил курочку протопопа Аввакума: "Божие творение" - и она послана доброй волей и заботой из того мира, потому-то я и обрадовался. И вспоминая птичку, я чувствую, как тает у меня на сердце, и весь мир для меня по-другому.

И есть у меня память о слове. Слово также неизбывно, и неожиданно пришло оно, как эта птичка, а вычитал я у Лескова.

Николай Семеныч! давно я хотел вам сказать, что меня поразило в вас - не ваши "праведники", эти садовники, насаждающие сад на земле, и знаете. Гоголь, о котором вы сказали так хорошо: "Гоголь ведь, как известно, помешался перед смертью. Вам это известно, что помешался?" - "Говорят. Однако все сбылось так, как он слышал, а слышал он час своей смерти". Гоголь сжег II часть "Мертвых душ" именно за эту "праведность" - на нее у вас был мятеж вашей Лизы, а поразил меня ваш старец Памва, и не смирение его, которому и имени нет, а его глубочайшее ведение о "правде": "Не кичись правдою!" Ваше слово о Вавилоне, этом столпе кичения, вышедшее из вашего мятежного сердца, когда я его услышал в первый раз, оно мне вдруг осветило и меня самого и мои отношения к людям - мои отталкивания, мой страх, мои влечения, а также и загадку самого загадочного по своей самоизвольной судьбе - Гоголя. Слыша час своей смерти - "полдневный окликающий голос", Гоголь решительно понял всю чванливость своею "правдой" в "Переписке" и, оценив ее, увидел ясно всю черствость - бессветность - своих воображаемых "праведников" - этих цензовых и чиновных садовников во главе с генерал-губернатором. И, расставшись с последним и единственным добром, своим изъездившим заграницы чемоданом - рукописи сожжены! - принялся за себя... и, исстраждав в "муке телесной", в свою последнюю минуту, я верю, услышал, наконец, в своем сердце расколдовывающее слово всему зачарованному миру, то самое слово, которое тщетно ждал на благословенном месте среди заколдованных мест, на святой земле в Иерусалиме. Николай Семеныч! ваш старец Памва со своею правдой о правде, как три старца Толстого со своею чистою верой, как Гоголь с его словом от волшебного досиня серебряного до последнего - белого цвета - самого жаркого и самого пронзительного, горят большим светом над Вавилоном - над этим нашим миром единственным, очарованным и чванливым своею правдою до лютой, смертельной ненависти человека к человеку.



далее: ИЗ КНИГИ "ВЗВИХРЕННАЯ РУСЬ" >>

А.Ремизов. Взвихренная Русь (фрагменты)
   ИЗ КНИГИ "ВЗВИХРЕННАЯ РУСЬ"


На главную
Комментарии
Войти
Регистрация